«РУССКАЯ МЫСЛЬ»: Историко-методологический семинар в РХГА

Ведущий семинара – доктор философских наук, профессор РХГА Александр Александрович Ермичёв.


26 февраля 2010 г. – Презентация книги доктора филологических наук, заместителя директора Института Русской Литературы (Пушкинский Дом) Владимира Алексеевича Котельникова «Что есть истина?» Литературные версии критического идеализма. (СПб.: Пушкинский Дом, 2009. – 672 с. – (Серия «Библиотека Пушкинского Дома»).



А.А. Ермичёв: Добрый вечер, друзья! Сегодня у нас сорок девятое заседание нашего семинара. Мне очень нравится говорить «сорок девятое», потом скажу «пятидесятое», потому что все-таки довольно большой труд на организацию. И очень приятно, что к нам ходят петербуржцы.





Сегодня у нас согласился выступить Владимир Алексеевич Котельников, научный сотрудник Института русской литературы (Пушкинского дома), доктор филологических наук. Он согласился выступить с докладом-представлением своей книги, своей последней большой работы «Что есть истина?» Литературные версии критического идеализма.


Порядок нашей работы вам всем хорошо известен. Владимир Алексеевич сделает сообщение на 40-45 минут – в пределах часа, потом мы задаем ему вопросы разного рода. Потом выступления, обсуждение тех проблем, которые будут предложены нашим автором, нашим докладчиком.

В марте у нас намечена первое (возможно, будет второе), но первое мартовское заседание выпадает на 12 марта. Здесь в то же самое время в 18.30. К нам приедет известный московский автор Владимир Карлович Кантор, рекомендовать его как автора, видимо, излишне, у него много написано, издано. Особенно мне симпатичны его издания переписки Степуна в различных сборниках и журналах. Владимир Карлович Кантор предложил тему, смыл которой такой: имперская Россия – путь к европеизации России. Это будет 12 марта в пятницу. Почему середина марта? Потому что потом он уедет и не может приехать к нам на заседание, которое мы традиционно проводим в последнюю пятницу месяца.

Владимир Алексеевич, пожалуйста!


В.А. Котельников: Спасибо! Во-первых, благодарность за второе уже приглашение в эти почтенные стены. Для меня это удовольствие и прфессиональное, и просто человеческое. Потому что столь свободно общаться аудиторией в академическом институте не так часто удается, а здесь – нецеховое, вольное собрание интеллектуалов. Отсюда всегда уносишь что-то ценное для себя. Поэтому говорю спасибо и надеюсь, что еще такие встречи будут. Тем более благодарен за то, что по поводу выхода книги собралось наше сообщество здесь, чтобы, наверное, автора немного попытать: что он хотел и насколько это получилось. Для меня, естественно, выход книги – событие. Хотя, признаюсь, эта работа не вдруг случилась, и какие-то части книги прорабатывались довольно давно и тоже частями публиковались, это у нас уже как-то в обычай вошло. Но я не могу сказать, что это сборник уже известных материалов; былые существенно переработаны, а главы о Киреевском, Бердяеве, разделы о святынях и утопиях, о Чехове и некоторые другие написаны заново и публикуются впервые. Таково происхождение книги.

Начну с первого, «верхнего» заглавия, причастность к которому я должен разделить с издательницей этой книги, замечательным человеком – Еленой Ивановной Гончаровой нашей сотрудницей, умницей и активным научным работником, и вместе с тем взявшим на себя столь огромный труд вести издательство под названием «Пушкинский Дом», что, впрочем, не означает вхождение этого издательство в структуру учреждения, вовсе нет, у него особый статус. И тем не менее около двадцати книг издано, и наверное, вы с ними знакомы. Это книги в основном филологические. Судьба у издательства непростая, как у всякого подобного предприятия. Но я думаю, что деятельность его будет продолжаться, тем более, что оно пользуется известностью не только в России, но и в Германии, уже и на Франкфуртской ярмарке оно себя успешно заявило, и, видимо, его продукция будет распространяться и далее.

Должен сказать доброе слово – хотя пока я ее здесь не вижу, но она собиралась прийти, – о научном редакторе не только моей книжки, но и издательства вообще – Ольге Леонидовне Фетисенко. Просто поразительной работоспособности человек, который делает массу ценнейших публикаций, извлекая их все из архива. Это особое и ныне уже редкое для академического работника качество: не просто публиковать с неким комментарием неизвестный материал и добавлять еще один факт к истории литературы, но выводить из таких публикаций далеко ведущие идеи и существенно восполнять общую картину движения нашей мысли и словесности. Она, кстати здесь сказать, занимается русским консерватизмом, это то общее русло, в котором она действует как публикатор и как исследователь. Я думаю, Ольга Леонидовна готовит нам крупный вклад в историю русской культуры XIX века.

Так вот, сказавши об издательстве, скажу о заглавии, которое было решено поставить на книге. Я очень хотел вывести на переплет известную картину Николая Николаевича Ге под этим самым названием, которое является известной цитатой: «Что есть истина?» спрашивает изображенный там Пилат у Иисуса, Который молча стоит в тени. Издательница эту подпись возвела в надзаголовок; а на титульной странице написано вполне скромно, как то и соответствует содержанию: «Литературные версии критического идеализма».

Признаюсь, некоторый эффект терминологического столкновения мне хотелось произвести. Все мы вышли из «критического реализма», мы в нем в свое время погрязли, это наша школа – средняя, высшая и научная. Разумеется, отменять или заменять «критический реализм», я не намеревался и ни у кого это не одобрю. Он тоже занимает свое место как одно из направлений творческой работы в области литературы. Это все верно. Но не верно стремление сделать его неким универсальным направлением и захватить им большую совокупность русских писателей, которые на самом деле в критическом и реалистическом отношении к действительности отнюдь согласны не были, и которые, как известно, имели различные ценностные ориентиры и в творческой практике шли различающимися путями. Что не мешало всем им подлинной жизнью, эмпирической действительностью заниматься пристально и многосторонне. Но! Но это никогда не было той единственной и тем более главной сферой, в пределах которой они мыслили и писали. Вообще пределов быть не должно у всякой творческой работы. Она всегда забрасывает воображение и мысль дальше, мысль еще, может быть, смутную и не сформулированную, не вербализованную, забрасывает ее за горизонты видимого и познанного, т.е. за горизонты действительности. Куда? Русскую культуру девятнадцатого века при всей секуляризованности ее естественно поднимает над действительностью и увлекает за горизонты христианская традиция, которую можно ли назвать реалистической? В каком-то смысле да, наверное, это как раз проблема, которую следует обсуждать, поскольку потом, как вы знаете, говорили даже и о мистическом реализме (Бердяев, в частности) и каких еще реализмов не было. Но для русской литературы все-таки, как мне кажется, общим направлением была идеалистическая работа. Пока не говорю об отвлеченных представлениях абсолютно идеального; была творческая работа в том практическом смысле, что писатели исходили из существования идеалов разного уровня и содержания. Затем от идеалов конкретных: нравственных, эстетических, общественных идя дальше – и тут динамика как раз всего важнее – идя все дальше, всматривались в идеальные фигуры и символы уже не жизни, а сфер, находящихся за пределами эмпирической действительности, на что указывали прежде всего христианская традиция и идеалистическая мысль. Всматриваясь в эти трансцендентные фигуры, они с ними критически соизмеряли то, что находили в жизни реальной, т. е. реальное подвергали суду идеального.

Приведу пример: несомненно существует и имеет определенное ценностное содержание идеалистическое представление об абсолютно должном. Достичь практического совпадения наших жизненных актов с абсолютно должным невозможно, но попробуйте устранить его из перспективы – идеальной, бесконечно отдаленной, разумеется, перспективы – нашей моральной и познавательной активности – это неизбежно поведет к ценностной деградации последней. Русские писатели и мыслители учитывали это, при том, что существовали и творили они в материале реальной жизни. И двигались они именно таким путем: от жизненной данности к идеальной перспективе бытия, пытаясь понять выступающие в ней образы и знамения, может быть, даже их сформулировать на языке христианской традиции и поэтической мечты. Сформулировать идеалы и понять, что они есть самое ценное из того, что человек может усмотреть в мире, не овладеть ими и не прагматизировать, а только усмотреть в мире. И когда такое понимание (а во Введении я пытался придать категории понимания особый гносеологический статус) – когда такое понимание высшей реальности идеалов все-таки происходит, от этих идеалов писатель возвращается опять к действительности и смотрит на нее другими глазами – критически. Он знает, что эта действительность никогда вполне отвечать идеалу не может; есть дистанция, она необходима – между идеальным и неидеальным. Но критически выявляя все несоответствия, ценностную недостаточность действительности, писатель зовет ее к идеальному, напоминает о нем. Вот работа критического идеализма.

Конечно, существует идеальность разного порядка. Это очевидно, и я пока говорю об очевидностях и не пытаюсь вообще здесь совершить какой-то дальний экскурс в область философских ее определений, я предпринимаю только некоторые попытки литературно-прикладного рассмотрения проблемы. Я просто собирал тот материал истории русской мысли девятнадцатого века, и не только русской, я обращаюсь к авторитетным для нее вершинам немецкого идеализма – Шиллеру, Шеллингу, Канту, помня, что последний выдвинул само это понятие «критического идеализма». Собирая этот материал и описывая его, я неизбежно вносил в книгу историко-философские компоненты, что оказалось совершенно необходимым для рассмотрения процессов литературы девятнадцатого века, обнаруживающей в качестве своей смыслополагающей доминанты движение от опыта реальности к опыту идеального и затем возврат от идеального к реальному, и новое понимание его в свете идеалов.

Таков общий ход, который мне показался очень важным – сегодня особенно, когда о таких предметах литературоведение почти не заговаривает, особенно та часть литературоведения, которая отличается философской невменяемостью да еще и возводит это в свое позитивистское достоинство. Эта часть литературоведения способствует выведению литературы из области ценностных отношений, делая вид, что они не могут быть предметом научного рассмотрения. Человек перестает быть субъектом ценностного отношения к миру и перестает даже выдвигаться в таковом качестве в культуре. Человек выпадает из привилегированного класса существ и оказывается существом средним между миром биосоциальным и собственно социальным. Такой взгляд на человека меня ничуть не удовлетворяет, и я с ним категорически не согласен. Я все-таки стою на той позиции, тоже вполне традиционной, что человек представляет собой не только в своей эмпирической данности, но, может быть, в еще большей степени и в потенциях своих, исключительную и очень специфическую ценность и потому требует к себе соответственного отношения как в моральном, так и в культурно-творческом плане.

Затем мне казалось важным затронуть в книге еще ряд вопросов. К ним влек прежде всего материал мысли и словесности, из предварительных проработок которого постепенно складывалось представление общего, теоретического порядка, а именно, представление о русской литературной модификации критического идеализма. Что сам материал здесь заявлял о собственных свойствах и тенденциях, это то, с чего мне как историку литературы и мысли и следовало начинать.

Прежде несколько слов о «закате идеализма».

Так, возникло настойчивое желание пересмотреть некоторые явления русского модернизма и авангарда, в современной концептуализации которых ряд их особенностей не учитывается. Модернизмом я занимался в связи с Волынским, чему в книге посвящена отдельная большая глава, а в авангардистских течениях я увидел необходимость особо выделить поздний петербургский авангард, я имею в виду Чинарей. Именно эта группа очень маленькая, как известно: Хармс, Введенский, Друскин, Липавский, отчасти Олейников. Она составляла целое направление, необычайно богатое мыслительным и словесным творчеством, знаменовавшим не просто завершение, а обрыв классического культурного периода. Все это не новость, открытия здесь нет, и весь интерес для меня состоял исключительно в том, чтобы посмотреть, как это происходит в материале и куда это ведет в культуре. А происходила известная художественная апологетика бессмыслицы, не только на уровне тематическом, но и непосредственно в первичном языковом материале, на уровне лексико-грамматическом, на уровне синтаксическом. И Чинарей неудержимо влекло к этой бессмыслице, и они дали блестящие образцы ее оформления в текстах, которые направлены не на создание определенных смыслов в русле известной литературно-языковой традиции, а на обращение к ее долитературным истокам и стадиям. Это выглядит как революция – в порядке событий первой четверти двадцатого века, и часто так и квалифицируется. Но здесь произошла скорее констатация того, что уже случилось и объяснение, почему случилось. Они извлеки из традиции, все той же самой логико-семантической, языковой, литературной традиции, из Гоголя, в частности, извлеки и предъявили в критически обнаженном виде то ее содержание, которое носило культурно конвенциональный характер и не выдерживало критики в свете более высоких, чем прежде ценностных заданий. Чинари с очевидностью продемонстрировали закономерный катастрофический конец петербургского периода в российской истории с его классической культурой, ибо классика у нас это все-таки петербургский период, и этому периоду пришел конец исторический, культурный, языковой – факт неопровержимый. Что бы там ни случалось дальше, на какие бы пути не сворачивала уже вполне советская, и не только официальная или официозная литература, как и литература постсоветская, все равно событие конца отмене не подлежит. Его значение настолько велико и несомненно, что просто нельзя было о том не писать. И в последней главе книги как раз один раздел посвящен тому событию, о котором Чинари сказали: «звезда бессмыслицы взошла над Петербургом».

Второй материал, который требовательно позвал и заставил о себе говорить. Он не подвергся у меня никакой умышленной сортировке, не был подчинен никакой предвзятой концепции. По сплошному прочтении всего корпуса чеховских сочинений – всего, потому что надо было проследить, какие линии и насколько последовательно ведет Чехов и как они соотносятся друг с другом. И материал привел вот к чему. У Чехова тенденция мироотрицания является одной из главенствующих, однако я не придаю этому утверждению характер переворота в чеховедении. Насколько и в чем можно усматривать «нигилизм» Чехова, это подлежит более специальному исследованию. Но то, что социальным критицизмом писателя наивно или лукаво прикрывалось в этом «классическом интеллигенте» направленное на значительный сегмент мира отрицание – вот что мне хотелось хотя бы приоткрыть и показать, что Чехов, в общем, почти не имел что, во-первых, а во-вторых, не имел чем (я имею в виду его собственные литературные средства) – что и чем утверждать. Когда он пишет в «Попрыгунье» (этот текст у меня был отправным, он повел за собой все остальное) об Осипе Дымове, и, казалось бы, всему богемному окружению его (в котором герой принудительно оказывается благодаря жене) этот персонаж противопоставлен как фигура героически самоотверженная, фигура интеллигента-работника, врача, жертвующего собой ради спасения больного, - этот персонаж исподволь дискредитируется Чеховым, что непреложно следует из текста, и с этим невозможно спорить. У Чехова есть последовательные ряды направленных к мироотрицанию образов, ситуаций, приемов, прямых деклараций. Я не говорю, что нет иных тенденций, и совсем другим этапом исследования должно стать установление соотношений между Чеховым мироотрицающим и Чеховым утверждающим. Один коллега-философ сказал мне, что собственно такого рода отрицание это и есть, по известному ходу логическому, утверждение более высоких сущностей, чем те, которые отрицаются. Не исключено, что у Чехова в ряде случаев так и есть, но пока такой ход мне не очевиден у писателя. Мне знакомы те возражения, которые непременно возникают по теме: как же так, ведь Чехов утверждает то-то и то-то. Да и сама сила его отрицания она как будто тоже взывает к чему-то безусловно положительному и что отрицанию подлежать не может ни в коем случае. Да, взывает, но такое «положительное» обычно не называется у Чехова, а дело литературы все-таки в назывании вещей, в создании имен сущему. Может быть, оно подразумевается? Возможно. Но так неопределенно, отдаленно, что сравнительно с мощью и совершенством отрицания оно оказывается на дальней периферии или вовсе за пределами предъявленного писателем текста. Если Чехов что-то и утверждает, нет имени того, что он утверждает, – не только лексического, но и символического или метатекстового. Его тезис, что в паре и электричестве любви к человеку больше, чем во многих культурных ее прокламациях, не может восприниматься как программное основание для утверждающих творческих построений Чехова – уже потому, что это полемически-декларативное высказывание не отражает того, что умный и трезвый писатель думал о современном ему прогрессе. Оно скорее принадлежит идеологии Пети Трофимова, чей прогрессистский пафос вполне дискредитирован Чеховым в «Вишневом саде». Но материал для раздумий остается еще немалый. Я буду снова читать Чехова и буду снова из него что-то извлекать.

Еще одно явление мне тоже показалось заслуживающим пристального внимания. Наша литературная и философская эмиграция была настроена, казалось бы, если не на реставрацию (хотя и такое направление тоже в ее деятельности есть) то, во всяком случае, на охранение и на обоснование тех ценностей, которыми жила Россия в классический период. Но в ее же среде Георгий Иванов предпринимает литературное отрицание и опровержение их, причем находит для этого изощренные модернистские формы, пользуясь иногда таким материалом, который вызывает уже не эстетические, а физиологические реакции. Предметно-тематическое наполнение, строй речи его героя, организация повествования направлены на подрыв всех русских классических канонов. Перед нами литературный экстремизм с натуралистическими средствами поражения, когда герой-повествователь преследует цель уничтожить установленные традицией эстетические отношения человека с миром. Автор однако не берет на себя всю ответственность за столь разрушительный акт отрицания. Он возлагает ее на своего нового литературного героя, который потерпел драму разрыва с женщиной, о чем говорится невнятно, вне жизненных событий и обстоятельств. То есть здесь нет романа в традиционном смысле слова, нет обыкновенного повествования о том, кто что сделал, что с кем случилось – ничего этого нет, все умышленно разрывается на бессвязные эпизоды, описания, суждения, воспоминания. И не потому, что сознание под ударом судьбы пришло в такое состояние, когда мир предстает ему рушащимся, когда оно мечется, когда ищет опоры, ничего подобного! Создается литературный эквивалент физической картины экстремальных внутриатомных процессов. Возможность техническими средствами взломать атомное ядро и всю материю, этот великий и роковой соблазн двадцатого века, видимо, захватил воображение Георгия Иванова. Не случайно он в Париже жил возле Института радия, где Жолио Кюри с помощниками начал это осуществлять. И Георгий Иванов немедленно, можно сказать, сдетонировал на физическое мироразрушение жанрово-стилевым взрывом в своем «Распаде атома». Действительно, полный распад. В данном случае атома в смысле духовного ядра в человеке. Это ядро разлетается на множество мелких, обладающих, однако, с точки зрения Иванова, самостоятельной ценностью частиц. Распад необратим: собрать их снова в целое невозможно. Ни о какой интеграции распавшегося мира, разлагающегося человека речи нет. В повествовании дана картина не только распада мира в восприятии героя, но и картина распадающейся личности и даже плоти разлагающейся. Откуда это идет? Разумеется, истоки и предшественников установить можно, чем я и занялся. Намеки повествователя, реминисценции и скрытое цитирование, а главное – вся «ситуация человека» совершенно определенно указывают на Достоевского. Насколько многосложный Достоевский заключает в себе возможности такого развития темы, я не обсуждаю здесь. Но сам факт, что из Достоевского все это выводится вполне закономерно - именно из «Записок из подполья», такой факт я постарался доказать, и думаю, убедительно. Ивановского героя вполне подготовила и исчерпывающе объясняет позиция и идеология подпольного антигероя Достоевского, который так же, как и персонаж Иванова (филолог не может не отметить этого) лишен собственного имени (редчайший у Достоевского случай). У антигероя нет имени, он безымянный общечеловек, «усиленно сознающий» и находящийся в подполье, откуда «химически» (это слово тоже употреблено у Достоевского) разлагает мир, вокруг него и в нем самом находящийся. Вот где началось первоначальное разложение, однако у Достоевского всегда остается надежда на иное. И там эту надежду подает, естественно, женщина, Лиза, и надежда чрез женщину вернуться к себе прежнему и цельному – эта надежда остается. Но Георгий Иванов эту надежду отбрасывает, и только процессом разложения и уничтожения мира вокруг него находящегося, – только этим и занят его герой, уже не анти-, а действительный герой этого времени. Подобные акты идейного и художественного мироразрушения на закате идеализма, идеалистической традиции вполне объяснимы, и значение их в культуре не сводится к смене тематики и стилевых парадигм искусства.

Давно и с большим филологическим удовольствием я занимался еще одним сюжетом: судьба слова-концепта в различных литературных контекстах. Работа трудоемкая –обследовано было около полутора тысяч стихотворных и отчасти прозаических текстов восемнадцатого – двадцатого веков. Такой сквозной просмотр меняющейся семантики и функций слова дает очень интересную картину жизни языка в одном его элементе. Оставаясь в пределах речевого поля писателя, мы имеем дело со сравнительно небольшим семантическим спектром слова, который служит целям именно этого автора. В таком мире есть отец, есть хозяин (как бы там Барт к нему не относился) и он диктует смысл и употребление слова. А если сквозь эти миры пройти вслед за одним словом? Что будет происходить с этим словом в других авторских речевых полях, в другие эпохи? Тем более что некоторые слова, как известно, имели особое общекультурное значение и особую участь.

Таково слово «покой», которое рано получило концептуальных характер и не случайно стало наименованием славянской буквы. Его семантико-контекстуальная история не может не заинтересовать и филолога, и философа, и богослова. И она действительно оказалась очень любопытной, и трудно удержаться от соблазна погрузиться с головой в подобные же разыскания в отношении других слов, которые составляют концептуальные опоры русского миросозерцания. Юрий Сергеевич Степанов, известный лингвист, академик, составил так называемый «Словарь русский культуры», где ряд подобных концептов развернул в их культурно значимых смыслах. Туда не вошло слово «покой», которым я и занимался. Диапазон его значений оказался весьма широк: от покоя как чисто физического состояния вещи и живого существа до покоя, говоря на языке христианской метафизики, премирного, покоя у Бога. Между этими крайними значениями десятки других с многочисленными оттенками и коннотациями. Начиная с текстов славянского Писания, христианского Предания, духовной словесности, затем переходя к светским текстам восемнадцатого и девятнадцатого столетий и далее, вплоть до Блока, Пастернака, Клюева, М. Булгакова, Рубцова прослеживаются литературные перипетии употребления слова, знаменующие обращение мысли и поэтического творчества к разным жизненным и бытийным сферам. Возник острый вопрос: что такое покой в «Мастере и Маргарите»? Почему главному герою не свет дается, а именно покой. Об этом пришлось написать несколько страниц, чтобы выяснить суть дела. Как мы должны смотреть на смысл покоя? В высшем его понимании – конечно, должны смотреть в свете сущностей, которые лежат выше того, что можно отнести к реальным вещам реального мира. Когда созерцание обращается к покою в сферах, уже приближающихся к Богу, там оно находит покой как уже совершенно идеальное состояние, абсолютно идеальное, возведенное в степень абсолюта, последнюю мыслимую степень. И вот от этого идеального покоя нисходящими ступенями мы спускаемся к себе сейчас и здесь и обнаруживаем, что все оказывается связанным. Метафизическая связанность ступеней отражается в семантике и связях языковых элементов, что создает внутреннюю связанность тем, идей и форм в литературном процессе.

Не менее любопытен такой сюжет, как соотношение языка церкви, т.е языка христианской традиции в широком смысле понятия, и языка светской литературы. Как вы знаете, в начале двадцатого века уже с тревогой говорили об утрате связей между тем и другим. А когда произошла реформа орфографии при большевиках, то тревога уже вылилась в резкую культурно-политическую реакцию по поводу отмены, выведения из общественного обихода церковнославянского языка. Тем не менее, сравнительно с процессами модернизации в языках европейских, билингвизм, хотя и в латентной форме, у нас сохраняется в значительной степени. Начиная с такого банальнейшего примера, как расхожая благодарность бытовая: говоря «спасибо», мы все-таки говорим «Спаси Бог!». И таких примеров в языке, вы знаете, очень много. А литература из резервуаров церковнославянского языка черпала не только лексический материал, а многие грамматические и стилевые формы. А они, в свою очередь, вели еще дальше. Аверинцев в свое время, правда, вслед за Георгием Петровичем Федотовым заметил, что морфология современного русского языка восходит не только к славянскому предшественнику, но и к морфологии и словообразованию греческим. Таким образом, бесчисленные и не всегда видимые линии связывают старые пласты языка, которые еще живут в сегодняшней церковной практике, с новым нашим языком, и эти связи обнаруживаются в массе самых разных текстов – что наиболее очевидно, конечно, в текстах, тематически приближенных к текстам христианской традиции. Не случайно, что у Пушкина по мере художественно ответственного использования материала церковнославянского языка (как в «Пророке», например, или в «Страннике») менялось отношение и к апологетам этой «архаики», прежде всего к Шишкову. Он, весьма образованный и умный деятель, хотел удержать в литературе нормальную для русского языка пропорцию старого и нового, что Пушкин быстрее всех понял и от прежней вражды и полемики с «беседчиками», с «архаистами» отказался. Война с ними была малым эпизодом движения литературы. Гораздо более важной задачей была творческая литературная обработка наличного языкового материала – со всеми его старыми и новыми элементами, чем Пушкин и занялся. Вот правильный исход любых споров, любой войны в языке, в культуре – создавай то новое, что будет признано как победитель. А все остальное естественно рассортируется по своим функциональным ячейкам, отойдет в специфические запасники языка. Не стоит весь наплывающий языковой материал изгонять насильственно, тем более что это бесполезно; стоит позаботиться о собственной речевой личности и творчески отнестись к тому, из чего текущий язык состоит. Когда я слышу нынешние стенания, если не сказать грубее, о погибели языка русского, о каком-то геноциде лингвистическом, я не разделяю этих страхов. Обновляется язык? Да. Вторгаются в него чужеродные элементы? Ну и пусть вторгаются. Пока употребляются, значит, они кому-то нужны. Кто вполне владеет английским, тот не замусоривает речь бытовыми англицизмами, а кто нет – щеголяет дилерами и киллерами. Шишков в свой воинственный период требовал «калоши» на «мокроступы» заменять, что знаменовало охранительную тенденцию в культуре того времени, но никаких реальных последствия для языка не возымело; все шло своим естественным путем, и историческая точка зрения на язык – самая здоровая точка зрения. А что появляются, скажем, вкусные словечки и языковое творчество продолжается, так кто же против этого будет возражать? И я за приток того, что употребляется в профессиональных жаргонах и в молодежном сленге. Сленга, говорю, потому что это способ языковой связи в устойчивой группе, слово slang в английском первоначально означало цепочку, потом еще и ножные кандалы. Со всяким специфическим языком в социальных группах нужно считаться – это очаги языкового творчества и его следует принимать. Давайте его обрабатывать в литературе. И тут у меня вопрос к писателям. Вы будет все это включать в свои тексты, чтобы это работало и сортировалось? Будете? Отлично. Значит, мы получим новую свежую литературу. Хоть я и отвлекся, но к нашей проблематике это имеет непосредственное отношение.

В книге есть несколько персональных глав. Во-первых, об Иване Васильевиче Киреевском, который хорошо всем известен, но продолжает оставаться объектом немалого числа исследований. Нового по фактам о нем у меня сказано немного, собрано вместе самое существенное и рассмотрено с точки зрения его «славяно-христианского» идеализма. Может быть, новое и важное – выяснение преемственности Достоевского в отношении к Киреевскому. Достоевский далеко не всегда указывал, с кем он связан, от кого и в чем он идет. Названную преемственность нужно было фактически, в том числе и текстуально установить. Сам Иван Васильевич давно и остро меня интересует – не как славянофил, не как идеолог, а как личность, как «уединенный» мыслитель, такого рода фигуры особенно мне близки.

Таков отчасти и Бердяев, прежде всего в русле идеалистического персонализма, если это можно так трактовать. Остаются спорные вопросы, но здесь больше говорит опять-таки сам материал, который я не столько концептуализирую, сколько излагаю по возможности подробно и связно.

Если я чем особенно доволен сейчас, то, конечно Волынским. Ему в книге посвящена большая глава. Раньше я уже делал его и о нем публикации, сейчас готовлю книжку на эту тему. Волынский фигура в высшей степени интересная, интересная своей духовной биографией. Он воспитывался в традиционной еврейской среде на Волыни (отсюда литературное имя его), но по своему моральному и интеллектуальному порыву из нее вышел. В своей первоначальной среде он испытал влияние двух основных ее направлений – талмудизма и хасидизма. Первое шло через отца, очень книжного человека, носителя книжной культуры и светского варианта ортодоксального иудейства. Волынский тоже хотел быть и стал «человеком-книгой», но гораздо более широким – в объеме книжности европейской, с античности начиная. Через мать, особенно через интимно-психические и религиозно-нравственные свойства ее личности он был очень близок к хасидизму и соединил эти два направления очень своеобразно. Потом происходили другие метаморфозы, он потянулся к христианству, даже был на Афоне и затем в свете этих влечений и осознанных устремлений написал знаменитую книгу, которую я недавно переиздал. Это книга «Достоевский», где собраны прежние его статьи, потом добавлены к ним новые и некоторые материалы, это блестящая книга, во многом превосходящая, с моей точки зрения, то, что сделано было Мережковским в известном труде о Толстом и Достоевском. Превосходящим по глубине проникновения в природу того человека, которого Достоевский поставил главным героем не романа одного, а вообще героем современного ему духовного опыта и мысли. Антропология по Достоевскому Волынским критически эксплицирована замечательно. Также в состязании с Мережковским создавал он книгу о Леонардо да Винчи. Он погрузился в эпоху, в источники Ренессанса, когда он вместе с Мережковским и Гиппиус поехал в Италию, но там уже он их покинул и уехал в Париж и дальше, продолжать разыскания. Получилась книга великолепная, которую высоко оценили итальянцы, о ней я говорил в Москве, в октябре, когда мы с ними проводили конференцию «Леонардо да Винчи в русской культуре».

Волынский уходил очень далеко в разные области культуры, и, следуя за ним, я должен был обращаться не только к литературе, но и к изобразительному искусству, от иконописи до модерна, к театру, к балету. В последней области Волынский проявил себя как самый активный и тонкий балетный критик первой четверти века, как теоретик и прекрасный педагог – он был создателем хореографического училища в Петрограде уже после революции, его директором, преподавателем гуманитарных дисциплин. Он считал, что у всякого артиста, и балетного и драматического, надо воспитывать сначала голову, а от головы можно развивать и специализировать соматику. И теоретически и практически он показал неисчерпаемые возможности умной телесной игры – от танца до драматической пластики и мимики, что он тоже начинал ставить у Комиссаржевской, чем он восхищался в возникшем тогда театре «Габима».

Занимался он многим, и всегда очень серьезно и продуктивно. В его наследии наиболее известна сегодня его литературная критика и написанная им ее история в России. Он первый сказал о настоящей роли Белинского в русской мысли и литературе. Вот тут я бы хотел в присутствии Александра Александровича, который… Можно открыть секрет про Белинского?

А.А. Ермичёв: Пожалуйста.

В.А. Котельников: …который сейчас собирает материалы, и я жду с нетерпением этой книги в известной вашей серии «Pro et contra» - книги о Белинском. Так вот Волынский первым, до Айхенвальда сказал правду о кумире русской гуманитарно-либеральной интеллигенции, при том не осуждая. Вот что симпатично в этом деятеле – он никого не поносил, никого не громил, он просто сказал правду. Но как я уже давно убеждаюсь, правда – это самое невыносимое для массы людей в чем-то убежденных, то невыносимое, с чем они даже не борются, чего они действительно не могут перенести. Он скал правду, что Белинский придавил своим авторитетом несколько направлений в развитии русской литературы. По увлекаемости и податливости русской интеллигенции, особенно разночинно-демократическогой, он легко совратил их всех. Причем, не идеями, не Гегелем, которого он не знал, а только пересказывал то, что ему Николай Владимирович Станкевич переводил и внушал. Белинский совратил всех в неистовую социальность. Помните, он кричал, Белинский вообще спокойно не мог говорить, он кричал: «Социальность или смерть!» вышло и то и другое вместе, как известно. Вот он туда и увлек и писательскую и критическую публику. Все находились под его возбужденно-лихорадочным обаянием, они считали, что это человек, который сгорает на огне истины. Для него это действительно была истина, тут не приуменьшишь его убежденности. В самом деле, юные тогда корифеи русской классики – Достоевский, Гончаров, Тургенев – все вокруг Белинского роились, Некрасов был там же, разумеется. Все были под его крылом и потом все считали, что они исполняют его заветы. А он еще и вождем оказался тогда в их «гражданственном» движении. Но вскоре после смерти его, а некоторые уже и при жизни, как Достоевский, с ним неизбежно и резко разошлись. Такие события однако как-то приглушились, а зато в начале двадцатого века русское либеральное крыло культуры подняло Белинского на щит, и сколько его тогда издавали, и на нашей памяти у букинистов полки были заставлены старыми изданиями Белинского, их на вес можно было продавать. Его печатали, как никого другого. Влияние, которое он оказал, конечно, было огромным, продолжалось очень долго, определило целый ряд направлений в мысли и литературе. Но потом все это специфицировалось и вылилось в деятельность, во-первых, протестную, во-вторых, конечно, революционную, потом экстремистскую, террористическую. Отец всему этому Белинской. Волынский всего лишь указал на его роль, даже не такими резкими словами, какими я сейчас для краткости выражаюсь. Он показал, как и куда Белинский направил всех и кто его подхватил позднее. Он описал деятельность лагеря «Современника», напомнил травлю Юркевича, действительно глумление и травлю. Он показал борьбу всей армии этих работников с попытками свободной, независимой мысли и творчества, это была настоящая война с культурой русской. Огромный, значительнейший эпизод в нашей истории, и нужно было о нем сказать отчетливо. Айхенвальд позже сказал об этом весьма сдержанно в «Силуэтах русских писателей», хотя тоже называл вещи своими именами. И ведь как на них, и на первого – Волынского набросились за такую правду все Скабичевские, Венгеровы, Пыпины, все, вплоть до Плеханова, который его окончательно заклеймил. Такова его участь прижизненная. В чем и насколько Волынский был прав, еще предстоит оценивать, но должное-то все-таки ему следует отдавать. Тем более что остаются неизданными очень ценные материалы, что меня тоже как разыскателя привлекает. Например, практически целая книга записок о Ясной Поляне, когда он общался с Толстым. Остается неизданной огромная монография о Рембрандте. Эта книга в 800 с лишним страниц, если переводить на машинопись, которая дает нам абсолютно новую концепцию рембрандтовской светописи. Ее надо публиковать, но для начала о ней надо написать. Огромное количество писем ко всем. Одним словом, это целый раздел нашей культуры, начиная с 1870-х годов, затем с истории «Северного вестника» и кончая 1926 годом, годом смерти его.

И наконец, еще одна тема, связанная с так называемым «Восточным вопросом». Меня одно время вдруг очень увлекла эта проблематика и повела в историю весьма отдаленную, в Византию, в русское средневековье, в восемнадцатый век с «греческим проектом» Екатерины-Потемкина. И из всех наших устремлений в Восточном вопросе, начиная с попыток сделать Константинополь резиденцией русской императорской власти, кончая конфликтами с Францией и Англией, крымской войной и русско-турецкими отношениями девятнадцатого и двадцатого веков, из того, что говорили о том русские политики и писатели, развернулся целый исследовательский сюжет. На протяжении столетий русский интерес к Константинополю не угасал. Напомню всем известное: в «Дневнике писателя» Достоевский неоднократно и настойчиво провозглашал: «Константинополь должен быть наш!». Что ж, можно было отвечать, берите, такое было возможно несколько раз, в том числе и на последнем этапе русско-турецкой войны. Леонтьев уже тогда усомнился в полезности такого приобретения. Чичерин отговаривал Александр II от попытки расширить в эту сторону российскую империю. Но за всеми реальными политическими перипетиями выступало нечто другое: поэтическая картина русского миропредставления. Поверх «восточного вопроса» складывался «восточный миф», начиная от пушкинского «Олегова щита» к «Русской географии» Федора Ивановича Тютчева и далее. В случае Тютчева совершенно необычное сочетание: дипломат, реалист в политической сфере, прекрасно понимавший ситуацию, знавший все нити и интриги европейской и европейско-восточной дипломатии, ценимый канцлером Александром Михайловичем Горчаковым,– он пишет нам «Русскую географию», очерчивает имперское пространство России от Нила до Невы, от Эльбы до Китая. Вполне понятно, что здесь создается новая мифология как часть русской литературно-поэтической картины мира, выражающей фундаментальную интенцию мирового человеческого единения. О чем ранее писал Хомяков, а позднее Достоевский. Здесь не утопия, потому что утопии начинаются опредмечивающей мечтой, а кончаются крахом, если порождают какие-то политические программы и возбуждают общественные силы.

Итак, я свой долг исполнил, несколько увлекаясь некоторыми предметами. Что и понятно, когда автор начинает говорить о своем и о себе, остановить его трудно. Но я сам себя останавливаю. Поэтому за внимание к монологу спасибо, а вот на что могу, на то отвечу, если вопросы будут.

А.А. Ермичёв: За монолог! (Аплодисменты)


ВОПРОСЫ

А.А. Ермичёв: Прошу Вас!

Н.В. Кофырин: Уважаемый Владимир Алексеевич, как бы Вы назвали реализм, который присутствует в современной русской литературе и реализм ли это?

В.А. Котельников: Спасибо за вопрос. Как бы я этот реализм назвал? Вы знаете, реализм, собственно говоря, в дополнительных, может быть, дефинициях не нуждается даже. Реализм – это воспроизведение реальности эмпирической, данной нам в чувствах, он может сочетаться с каким-то концептуальными предпосылками, беcпредпосылочного познания и творчества быть не может. Это отображение действительности в тех формах, которые находятся в распоряжении данного наблюдателя и создателя произведения. Таков реализм в греческой пластике, реализм в позднейшей скульптуре, реализм живописный, особенно в фигуративной живописи, он выражается предметно-тематически, колористически и так далее. В литературе реализм рассказывает о жизненных событиях, лицах и вещах в ракурсе авторского опыта, познавательных, моральных, эстетических задач писателя. Реализм создает вторую действительность, упорядоченную с точки зрения авторского миропонимания. Это естественный человеческий акт, начиная с первых попыток знакового, словесного описания окружающего мира, первичных вербальных реакций на действительность. Если реализм такого рода – то это здоровый, простой, нормальный реализм, это базовое проявление взаимоотношений человека с миром, выраженное средствами искусства. В недавней русской литературе я мог бы назвать Татьяну Толстую, вполне реалистку. Впоследствии некоторые эволюции с ней происходили, но о них я не буду говорить. А вот «Петерс», например, очень хороший реалистический рассказ, милый даже, о мальчике, который рос-рос и вот вырос в такое-то существо в своем семейном окружении. Есть человеческая реальность, есть свежая авторская речь. К подобному реализму я бы отнес многие вещи Людмилы Улицкой. «Медея и ее дети» – хороший семейный роман, с реалистическими подробностями, но без навязчивого бытописательства и излишнего психологизма. Реалистичен Маканин, даже в «Андеграунде, или Герое нашего времени», при том, что он включает элементы игры с прошедшей литературой, но реализму некоторая доза такой игры не противопоказана. Более жесткий тип реалистического письма у Захара Прилепина. Реализм ведь открытый тип мироотношения, и соответственно искусства. Он включает в себя то, что стало достоянием современной мысли, то, что является пищей для современной культуры. Он это все включает и подчас подвергает интерпретациям. Реализм может охватывать широкий круг тем, подлежащих литературной разработке. Реалистичны стихи иеромонаха Романа. Присутствующий здесь Александр Аркадьевич Корольков как раз напомнил мне о нем сегодня. Роман ныне творящий поэт-песенник. Его реализм – реализм интимно-духовных тем, реализм религиозный, и это замечательно. Я думаю, что из обихода культуры реалистическое творчество никогда не выйдет. Пространный ответ, но вопрос был серьезный.

Н.В. Кофырин: Уточнение. А как бы вы назвали реализм Пелевина?

В.А. Котельников: А, видите ли, я бы его реализмом даже не назвал, хотя я и не все его творчество знаю. «Generation П», скажем, или «Чапаев и Пустота» – вещи, в которых все переводится в плоскость игры автора со всем, чем угодно. Там есть, конечно, реалистический материал, но он остается материалом для авторской игры, в которой я далеко не всегда хочу участвовать.

А.А. Ермичёв: Так прошу Вас, Борис Георгиевич!

Б.Г. Дверницкий: Понятие «идеализм» как бы подразумевает реализм, и наоборот. А вот над ними есть еще понятие «подлинности». Вот о нем много Ильин писал и многие, что подлинность человека. Скажем, у нас есть образ небесного человека, и мы должны этот образ в себя воссоздать, как бы это и есть наша изначальная подлинность. Вот как вы смотрите к этому понятию, которое вообще говоря, определят литературу всех направлений, там, петровскую, московскую, и прочее. Подлинность человека – она и в реализме есть и в идеализме есть. А вот над ними она стоит? Не истина над ними стоит – вот я что хочу сказать – а именно подлинность. Истинность это как бы к разумению. А вот к образности имеет как бы подлинность образов, роли, и так далее.

В.А. Котельников: Спасибо за вопрос, вопрос коварный потому что, во-первых, есть обычай употребления этого слова в очень разных контекстах и в разных понятиях. Давайте рассуждать так. Подлинность возьмем в паре оппозиционной с не-подлиностью, т.е. с фальшивостью, с маскированностью, с условностью, и так далее. Тогда мы все-таки находимся в пределах этого противопоставления, и мы о подлинности говорим в определенной сфере вещей и смыслов. Например, можно говорить о подлинности человека как биологического, природного существа? Можно. И такой человек тоже изображается в своих физиологических свойствах и в своих физиологических проявлениях. Подлинно ли изображается, спрашиваю я у писателя, который этим специально занимается. Да, Золя, например, изображает человека подлинно, но Золя натуралист, его интересует, как Щедрин о нем говорил, преимущественно то, что ниже пояса. Поэтому он подлинно изображает то, что точно знает. Если говорим мы о такой сфере, где человеке определяется как образ и подобие Божие, то там спрашивается о подлинности духовной, подлинны ли его возможности приблизиться к Богу. И насколько правдиво изображается она писателем? Если да, то можно говорить о духовной подлинности человека, о христианской его природе. Поэтому куда данную категорию поставить – зависит от того, как с ней работает писатель. Я бы так ответил.

А.А. Ермичёв: Пожалуйста, прошу Вас, Андрей Константинович.

А.К. Судаков: Если позволите, у меня несколько вопросов. Один: как соотносится тема, работа в Вашей монографии с задачей предшествующей книги «Православные подвижники русской культуры»? Т.е. можно ли считать, что это в каком-то смысле ответы и продолжение темы? Потому что пунктиром у меня сложилось такое впечатление, что пунктиром эта традиция связи русской христианской персоналистической мысли – Киреевский, Достоевский и дальше-дальше – оно все равно и в этом материале у Вас оно выразилось. Правильно ли у меня ощущение?

В.А. Котельников: Спасибо за вопрос, он носит личный характер. Да, конечно. Обычно пишется одна большая книга, части которой появляются постепенно в виде очередных изданий. Да, с какими-то поправками. Отличие от предыдущих книг здесь то, что я хотел быть ближе к текстам, к историко-литературному материалу. В упомянутой вами книге говорится о взаимоотношениях писателей с аскетической традицией и с Оптиной пустынью, где эта традиция расцвела и завершилась отчасти. Но в главных темах это продолжение, конечно, дай Бог продвинуть их еще несколько.

А.А. Ермичёв: Борис Вениаминович, пожалуйста. 

Б.В. Иовлев: Я хочу сказать, что я обратил внимание, что вначале вашего доклада в течение нескольких минут в соответствии с названием книги, в связи с картиной Ге, Вы использовали слово «идеал». А потом слово «идеал» даже без идеализма полностью исчезло из Вашего доклада вплоть до последней минуты. Вы сами замечаете это и как Вы это объясняете? Это первый вопрос. Второй вопрос. Вы проследили судьбу слова «покой». Можете ли вы что-то сказать навскидку, прямо сейчас, про эволюцию употребления слова «идеал»? И третий вопрос. Можете ли Вы сказать, не является ли идеалом критического идеализма – социалистический реализм, который привел к завершению всей этой линии?

В.А. Котельников: Хорошо. Спасибо за все три вопроса. На первый отвечаю так, что не было необходимости часто и специально говорить об идеалах. Потому что они заключены уже в неких предъявлениях писательских, сами тексты указывают на некие идеалы, и каждый раз это в своей сфере определенный идеал. Был нравственный идеал личности – в свете такого идеала создавались образы русских женщин – от пушкинской Татьяны, простите за банальный пример, до тургеневских женщин, и так далее. Но этот идеал вполне определенной жизненной сферы, не выходящий за ее пределы. Если мы говорим об идеальных сущностях, об идеальных воплощениях у Достоевского, мы, наверное, можем указать на попытку изобразить в князе Мышкине, «князя Христа», как в черновых записях это значится. Идеалы все-таки в литературном материале всегда конкретизируются. А вначале я сказал о них для того, чтобы обозначить категорию критического идеализма, связать с ним, не более того. Дальше я считал себя свободным от упоминания этого понятия.

Что касается второго вопроса, Вы спрашивали о современной судьбе слова «покой», видимо все-таки, да...

Б.В. Иовлев: «Идеал». На примере того, что Вы рассмотрели…

В.А. Котельников: А, значит это не оговорка. Т.е. Вы хотите узнать, имеет ли слово «идеал» подобное семантическое поле в своем употреблении… Я такой работы не делал, может быть, сделаю, хотя у меня есть сомнение, что это поле значительно и что история употребления слова богата. Не знаю пока. И, наконец, третий вопрос, о соцреализме. Фадеев в своем докладе на съезде писателей сказал, что это «самый критический из всех реализмов», какие существуют. «Социалистический реализм» – совершено искусственное понятие, которое было навязано писателям и Горьким прежде всего провозглашено. Мы можем говорить о социалистических идеалах. В какой степени убедительно они в литературе были представлены – не знаю. В тот период, который Вы имеете в виду, в советской литературе, не уверен, что там идеалы социализма были представлены в настоящем их содержании, если мы социализм будем понимать, как его понимали от Сен-Симона до его позднейших апологетов. Ответы пространные, простите, но и вопросы сложные.

А.А. Ермичёв: Да, сложные.

В.А. Котельников: Вплоть до того, о чем Михаил Лифшиц писал, настоящий марксист все-таки, понимающий, что такое социализм на самом деле. Думаю, что с социалистическими идеалами литература у нас соотносилась в большей степени конъюнктурно; таковы были идеологические и общественные обстоятельства.

А.А. Ермичёв: Пожалуйста, Михаил Витальевич.


М.В. Быстров: Будьте добры, вопрос по поводу критического идеализма. С критическим реализмом вроде все понятно. Мне представляется Бальзак, видимо, ярчайшей фигурой, вершина критического реализма во Франции. А вот по поводу критического идеализма, ну, может, я прохлопал ушами, но все-таки определение критического идеализма очень краткое, как представить его представить четко?


В.А. Котельников: Я только могу повторить схему творческой динамики, творческого поведения критического идеалиста. Он нравственно, умственно, подчас и религиозно ориентирован на идеальные сущности, которые лежат поверх всей жизненной практики. Исходя из этих идеалов как высших ценностей, он начинает смотреть на реальность, и эту реальность с точки зрения тех идеалов он может оценивать критически. И поэтому когда Толстой ведет свою критику цивилизации, в разных направлениях, он относится к ней идеально-критически. Вот так я могу ответить.

А.А. Ермичёв: Так, пожалуйста. Виктор Васильевич Заводчиков.

В.В. Заводчиков: Вот помните известное высказывание Чехова «В человеке все должно быть прекрасно и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Можно ли считать, что это попытка связать реальность его произведений с идеалом красоты высшим каким-то?

В.А. Котельников: Нет, не можно. Это не попытка, это декларация. «Должно быть» – да, он ввел категорию долженствования, продолжив здесь Чернышевского, который провозгласил, что «прекрасна жизнь, какой она должна быть по нашим представлениям» –что Чехов и повторил на свой лад.

А.А. Ермичёв: Александр Аркадьевич, пожалуйста!


А.А. Корольков: Владимир Алексеевич, Вы упомянули о том, что само понятие критического идеализма связано с Кантом. Но Вы не прочувствовали вот эту линию связи нашего русского критического идеализма с Платоном? Потому что поскольку русская литература и философская и художественная не случайно постоянно апеллировала к Платону. Там учение об идеале оно очень близко видимо русской традиции, которая потом скалывалась. Вот эту линию Вы не прослеживали в книге?




В.А. Котельников: Спасибо за вопрос, Александр Аркадьевич! Мне на него легко ответить. Да, от Платона очень много идет в русской мыли и в русской философии, и Вы это отлично знаете. На эту тему много написано. А каналом, через который платонизм вливался, в том числе и в мысль Соловьева, оказались работы Памфила Даниловича Юркевича – это наш лучший платонист, я думаю. И то, что он о Платоне сказал, – это замечательные формулировки. Дальше я не прослеживал, потому что Платон и Толстой, Платон и Достоевский – это все описано. На этот счет есть литература.

А.А. Ермичёв: Спасибо! Пожалуйста, Михаил Семенович!

М.С. Уваров: Владимир Алексеевич, мой вопрос связан с проблемой ответственности. Мне, когда Вы выступали, стало жутко жалко Белинского. Дело в том, что действительно, какой же нужно иметь талант, чтобы совратить огромную часть русских своим талантом? Я понимаю, что есть огромный пласт русской критики и философской, литературной, художественной, который просто не известен никому, кроме узких специалистов, и им не до конца известен. И понятно, что одна из задач Вашей книги, видимо, как-то перевернуть наши представление о XIX веке в этом смысле. Но все-таки, ответственен ли Белинский, грубо говоря, за русскую революцию? Можно ли его учеников и последователей считать в том смысле ответственными, в каком ответственен он сам? Это касается всей русской истории, но в этом конкретном отношении?

В.А. Котельников: Спасибо, хороший вопрос еще и потому, что на него просто и точно можно ответить. Талант огромный, самородный талант, который неизвестно как там в Чембарах возник и развивался. Огромный талант, чутье к слову поразительное, но многоглаголание, говорливость, неостановимое производство словесное на любую горячую тему, другого говоруна такого не было, он просто заходился. Ответствен? Безусловно, ответствен. Но никогда по этому поводу не рефлексировал. Что будет после него в этом направлении, куда все двинется – ему это неважно, т.е. он не думал про это, он не цинично к этому относился, он не думал. «Социальность или смерть», сейчас и здесь –он не исторический человек. Вообще, один из самых страшных дефектов целого ряда деятелей в России – это отсутствие историзма, исторического представления, вот того, чем так богат Пушкин был.

А.А. Ермичёв: А у критиков Белинского это чувство истории было, да?

В.А. Котельников: У многих, у Волынского точно было.

А.А. Ермичёв: Ну, хорошо. Прошу Вас, Ростислав Николаевич!


Р.Н. Дёмин: Владимир Алексеевич, на задней обложке Вашей книги написано, что «автор показывает, что в литературе XIX века движение творческой мысли шло от эмпирического познания к идеальным сущностям». Если вы согласны с этим словами, то как Вы считаете, это характерная особенность русской литературы XIX века? Или это характерное явление и для науки русского XIX века, и для русской военной мысли, и тому подобное?


В.А. Котельников: Спасибо, интересный вопрос, особенно в последнем выражении, но за военной мыслью нашей я не очень вообще-то следил. Не знаю, про это не скажу. Для писателей – в высшей степени характерно. От эмпирической сущности, эмпирического материала к идеальным сущностям – да, безусловно. На Западе это движение тоже было заметно. Но не в такой степени, как у нас, потому что мы дольше удерживали живую связь с христианской традицией. Отсюда критико-идеалистическое отношение к действительности.

А.А. Ермичёв: Поясните, пожалуйста, в двух-трех предложениях «На закате идеализма», название последней главы.

В.А. Котельников: Я об этом начинал говорить. С идеалистической традицией в том ее смысле, о котором говорилось, стали происходить разрывы. Они обозначились у Чехова, у последующих деятелей все резче и принципиальней, и сама жизнь пошла под знаком заката.

А.А. Ермичёв: А Пришвин и Солженицын в той же главе?

В.А. Котельников: Они в той же главе, но не они представители этих разрывов, они о нем говорили.

А.А. Ермичёв: Тогда почему «на закате»?

В.А. Котельников: Потому что закат наступил и они его критически наблюдали…

А.А. Ермичёв: А вот так.

В.А. Котельников: Он наступил, с этим ничего нельзя поделать. Сегодня мы свидетели этому.

А.А. Ермичёв: Пожалуйста, еще ли есть ли вопросы? Пожалуйста, уважаемый коллега.



Д.С. Курдыбайло: Уже в конце Вашей речи зашел разговор о мифологии, даже о мифотворчестве своего рода, которое у того же Тютчева, «восточный вопрос». Ну в общем-то, наверное, такое мифотворчество в какой-то степени оно характерной литературы шире. Скажем, взять того же Булгакова в «Мастере и Маргарите», колоссальная мифологическая канва. А вот дальше, если уже переходить к категориям реализма и идеализма, вот с Вашей точки зрения, есть здесь, можно четко классифицировать, скажем, относить такого рода мифотворчество и художественное, политическое, скажем к сфере идеализма, к сфере реализма? Или каков Ваш взгляд на эту проблему?


А.А. Ермичёв: Прошу присутствующих формулировать вопросы!

В.А. Котельников: Мифология, действительно, гораздо шире. Один из творцов ее у нас – Гоголь, он создавал ее в новых литературных формах, что не мешало мифу оставаться мифом. Гоголевский миф Петербурга, миф России… Что касается реализма и попыток создать системную мифологию на реалистической почве – нет, это несовместимые вещи. Можно ли греков реалистами называть, если для них всякое воплощение пластической и словесной красоты – это есть воплощение идеальных сущностей богов? Дело Вашего взгляда и анализа, решать, реализм ли это и какого рода. Хотя у мифа вполне может быть оболочка, обличье жизнеподобное. Что касается идеализма, то здесь мифология была первая, органичная область идеалистического творчества, поскольку мифы есть возведение жизни в форму чувственного выражения идеальных сущностей. Связи с эмпирической реальностью не оборваны, но у наших больших писателей, у тех, кого принято называть классическими реалистами, конечные цели поставлены чрезвычайно высоко. Их задача заключается в том, чтобы, идя от жизни, приподнимать ее выше, чем она сейчас находится, – к пониманию ее смыслов. На этом пути могут возникать мифологизированные фигуры. Подобная фигура с отрицательным значением – Наполеон у Толстого как олицетворение индивидуалистической западной цивилизации, и к историческому Бонапарту толстовский мифологический Наполеон имеет весьма условное отношение. Но это миф, необходимый в толстовской картине мира, как необходима мифологическая с положительным значением фигура Платона Каратаева, как необходимы у Достоевского фигуры Ставрогина и Мышкина.

А.А. Ермичёв: Лена Дробышева, пожалуйста, задайте вопрос!

Е.Э. Дробышева: Скажите, пожалуйста, вот Вы простили русскому языку его легкомысленное отношение с иностранщиной, да, сказали, что это все естественно, и так далее. Одним из проявлений реализма в литературе, конечно, является мемуаристка. И скажите, также Вы легко прощаете современную мемуаристку за ее такую легковесность типа мемуаров Аршавина, или Алины Кабаевой, или еще каких-нибудь обязательных таких медийных личностей? Спасибо.

В.А. Котельников: Пожалуйста. Только давайте акцент сместим на производителей этих текстов и вопросы будем задавать об их качестве авторском, здесь, простите, придется на личности переходить. Вопрос к ним обращен, не к языку. Ведь я могу из современного языка нагрести отбросы всякие и из них составить свой текст. В целях авторской медийной популяризации можно из такого материала сделать что хотите – мемуары, стихи, что угодно. Я делаю их из отбросов, я роюсь в помойке. Это относится к моим личным интересам и склонностям, и вы тогда можете меня определить соответствующим словом. Тут вопрос о личности автора – чего он хочет. А язык…. Я языку ничего не прощаю, он больше меня, я им пользуюсь. Он бы меня простил, спасибо.

А.А. Ермичёв: Так, пожалуйста. Вот и замечательно, что больше нет вопросов. Владимир Алексеевич, позвольте Вам на память преподнести этот том (дарит В.А. Котельникову том «Гоголь» из серии «Русский путь: Pro et Contra»).

В.А. Котельников: Спасибо, очень он мне дорог, спасибо огромное! Вот этим я зачитаюсь! Спасибо большое!

(Аплодисменты)


ВЫСТУПЛЕНИЯ

А.А. Ермичёв: Пожалуйста!


Н.В. Кофырин: Весь этот интересный экскурс в историю литературы может, на мой взгляд, помочь нам ответить на вопрос, какой будет литература через 10-15 лет. На мой взгляд, это будет новый синтез реализма и идеализма, и даже мистицизма.

На смену критическому реализму и социалистическому реализму, приходят метафизический реализм, реализм мистический, трансреализм, сверхреализм, реализм пост-постмодернизма, в котором все взгляды, даже самые безумные, имеют право называться реальностью.

Мы все живём в придуманном нами самими мире иллюзий и обманов. Известны слова Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман...» … «И жизнь ничто, как сон пустой, насмешка неба над землёй?»

Сон – самая известная форма синтеза идеализма и реализма. Например, «Сон смешного человека» Фёдора Достоевского. Достоевский писал: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой».

«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. … При полном реализме найти в человеке человека. … Как только художник захочет отвернуться от истины, тотчас же станет бездарен. … В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное – ничего и не значит...»

Всякая концепция есть определённого рода шоры восприятия действительности. Критический реализм критикует, идеализм идеализирует, социалистический реализм восхваляет социализм…

Чем был плох социалистический реализм? Тем, что нёс определённую идею, определяющую восприятие и понимание действительности? А какое восприятие не искажает реальности?

Реализм в литературе это не хроника и не документализм. Реализм не метод описания действительности, а и метод постижения действительности!

Может ли быть чистый объективный стопроцентный реализм?

Субъективизм автора неустраним. У каждого свой взгляд на реальность, каждый видит истину со своей стороны. Твой честный взгляд на истину и есть твоя правда. Поэтому правда у каждого своя, а истина – она одна.

Идеализм и материализм не исключают, а взаимно дополняют друг друга. Идеальное не отрицает материальное, это всего лишь иная его сторона.

Искусство уравновешивает действительность, идеальным создавая баланс реальному. Люди почему-то не любят правду, предпочитая красивые сказки. Ложь всегда сладенькая, правда же всегда горька.

Люди не хотят знать правду, боятся её, более того, воспринимают её как оскорбление. А художник не может без правды, его интересует Истина!

В фильме «Эль Греко» Тициан говорит примечательные слова:

«От нас требуют правды. Но нужна ли им правда на самом деле? Послушайся самого совета: никогда не показывай им всё.

– Почему?

– Они никогда тебе этого не простят. Всякое искусство опасно, как все великие тайны Бога».

Мало написать правду, нужно ещё в правде разглядеть Истину, понять смысл её! Отсюда вечное недовольство собой; из-за того, что не настолько совершенен, чтобы выразить Совершенство. Слова ведь не подбирают, они приходят сами собой, как неизбежность. Это даже не слова, это образы чувств.

Что такое реальность? Мир для нас таков, каким мы его видим. Любовь — субъективная реальность. Она существует для того, кто любит.

Очевидно, что нас окружает реальность, которую мы ещё не в силах познать. И часто литература открывает эту реальность смелее, нежели наука, скованная необходимостью доказательств. Означает ли это, что описываемая литературой реальность идеальная реальность, то есть как бы и не реальность?

Литература исследует жизнь лучше науки и плодотворнее любого другого искусства.

В попытке универсального объяснения мира, литература всё смелее вторгается в области, которые для науки как реальность не существуют.

Ни один философ не способен на то, к чему литература предназначена – просто говорить о сложном.

Литература может то, на что не способна никакая наука – поразить сердца людей Истиной!

Это и долг литературы, и её предназначение – сердцем Истину постигать!

На смену литературе разрушения (постмодернизма) приходит новая русская литература созидания и конструктивизма!

Задача литературы – формировать новые идеалы, вспоминая Вечные истины, доказывать их необходимость и возможность!

Литература – это крик, зов к человеку, призыв к лучшему в человеке, призыв Идеального к реальному.

А.А. Ермичёв: Пожалуйста, Борис Вениаминович! Слово для выступления имеет Борис Вениаминович Иовлев.

В.В. Иовлев: Я хочу сказать, что с моей точки зрения, так как я воспринимаю это в течение своей жизни, «идеал» – слово, понятие, которое вытеснялось, исчезло из языка, из индивидуальной и не только индивидуальной, но и социальной психологии. Сейчас как раз и в литературе, и в публицистике подчеркивают это отсутствие идеала, т.е. сама категория исчезла. И здесь конечно много причин, но я хотел обратить внимание на одну – не психологическую, а глубинную. Современная эпоха – это этап технической культуры, технической цивилизации, технотронной цивилизации. И фактически вся техника направлена на то, чтобы получить идеальный продукт, идеальный объект, идеальную процедуру. Но техника решает эту задачу через проект, не просто идеал «я хочу», или «я хочу и даже надеюсь, что я могу», а «как я смогу достичь». И это пронизывает всю современную культуру настолько, насколько ее составляет техника, и это суть действия по отношению к каждому человеку. Т.е. каждый человек должен рассматривать свое желаемое будущее и будущее других людей как некоторый проект со всеми вытекающими последствиями и критериями. И мне кажется, что в прошлом был не только технический, но и социальный проект – проект идеального социального будущего. Этот проект испытал, конечно, кризис, но в наибольшей степени, если брать культуру и литературу, то этот идеальный социальный проект в духе именно технической реализации, социальной техники, он, конечно, был выражен в том, о чем мы говорили – в социалистическом реализме. Где говорилось и о том, что должно быть сделано и как должно быть сделано.

А.А. Ермичёв: Спасибо, Борис Вениаминович!

(Аплодисменты)

А.Л. Казин: Я позволю себе вернуться к докладу Владимира Алексеевича.

А.А. Ермичёв: Да, пожалуй, пора бы.

А.Л. Казин: Поскольку мы выслушали два доклада, как оказалось. Доклад Владимира Алексеевича очень непросто обсуждать, потому что он был сделан совершенно блистательно, и слушать его было очень интересно. Но где-то вот в середине его сообщения мне показалось, что Владимир Алексеевич несколько ушел от собственной заявленной темы. Вот об этом уже был вопрос, Борис Вениаминович его задавал. Поначалу, когда я начал слушать Владимира Алексеевича я думал, что он начнет рассказывать о перипетиях идеала в русской литературе. Владимир Алексеевич слово «идеал» вообще как-то опустил, забыл и стал рассказывать о чем-то другом чрезвычайно интересно, очень содержательно, богато – о Чехове, о Георгии Иванове, о покое, но идеал куда-то исчез. И я говорю это не к тому, что я вообще очень люблю слово «идеал», я, вообще, его даже не очень люблю, я вот тут поделюсь с вами своим отношением к этому понятию.

Слово «идеал», вообще говоря, как бы его ни понимать, восходит к Канту, т.е. к немецкой классической философии, тут явная рационалистическая трактовка идеала как чего-то отличающегося от реальности и даже ей противостоящего в значительной степени. А если даже и к Платону, как Александр Аркадьевич предлагает, это в значительной степени еще более отходящее от реальности понятие, противопоставление идеи и жизни. Т.е. идеал сам по себе есть категория несколько подозрительная, понимаете, она претендует на то, чтобы осуществить нечто вне жизни и помимо жизни. В то время как, скажем, для русской христианской традиции, как и для любой христианской традиции, проблема заключается не в том, чтобы отойди от жизни, а в том, чтобы этот идеал осуществить в самой жизни. И, собственно говоря, это и делает Основатель христианства, как воплощенный живой Идеал, Который с высоты своего трансцендентного величия опускается на самое дно грешного творения. Вот в чем заключается величие и парадокс христианства. Это не идеал, который находится где-то там, в виде внешнего объекта, хотя в западной традиции культурной, духовной, философской, в значительной степени воспитанной католичеством, этот идеал понимается именно так, достаточно вспомнить вертикальную доминанту католического готического храма. В православии эта ситуация рассматривается совершенно иначе. Это Идеал, Который нисходит к существованию своего падшего, но любимого творения и живет вместе с ним, вместе с блудницами и разбойниками.

И тогда получается ситуация несколько иная, понимаете. Тогда получается, что, вообще говоря, русская литература именно эти пути идеала и прослеживает. И я бы даже сказал здесь иначе. Вот дело в том, что… Ну, Владимир Алексеевич кажется не любит Чехова. Я могу по этому поводу с ним отчасти поспорить. Знаете, есть ему наверняка хорошо известные работы, которые называются «Чехов как христианский писатель». Может, он с ними не согласен...

В.А. Котельников (вздыхает): Не со всеми.

А.Л. Казин: Но мне кажется, что у Чехова существует эта нота, которая не называет, не именует, как Вы говорите, христианские ценности, или иногда именует их в качестве декларации – да, есть Петя Трофимов, всё такое. Но, в сущности говоря, Чехов работает на той тончайшей грани, где переобращение реальности и идеала осуществляется как личная жизнь повседневного человека. Я не говорю о распаде атома Георгия Иванова, это действительно распад, распад всего и вся, что только может распасться.

Но тогда у меня возникает вопрос: а какое это имеет отношение к какому бы то ни было идеализму? Только отрицательное. Ну и все остальное, вплоть до «восточного вопроса», понимаете. Замечательно, всё это интересно, я с удовольствием прочту эту книгу, если я ее достану. Но русская культура, русская традиция именно тем и интересна, что здесь происходят совершенно удивительные превращения. Достаточно вспомнить такого писателя, не знаю, упоминает ли его Владимир Алексеевич – Никифоров-Волгин -- нет, не касались? – который пишет о русской реальности (с точки зрения рационалистического понимания идеала почти что распадающейся) и, однако, дающей человеку, пытающемуся осуществить свое христианское призвание, столько оснований для этого осуществления, как никакая другая реальность, которая строится по рациональным (т.е нехристинаским) схемам. Пожалуй, всё. Спасибо за внимание.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичёв (представляет следующего выступающего): Друзья, Андрей Константинович Судаков это сотрудник Института Философии Российской Академии Наук. Он приехал к нам на семинар специально и меня это очень радует. Пожалуйста!

А.К. Судаков: Вот я как раз хотел бы продолжить тему, поднятую предыдущим выступающим, потому что мы, действительно, обратились от литературы к философской проблеме идеала и идеализма. Мне кажется, вообще, затея разговора о христианском идеализме очень спорна и сомнительна, потому что идеализм в истории мысли настолько многозначная категория, что идеализм в некоторых значениях существу христианского вероучения прямо противоречит. Я имею в виду метафизический идеализм, ту версию идеализма, которую критиковал Кант, а ведь именно с Канта начинается история критического идеализма. Если под идеализмом мы будем разуметь доктрину, признающую небытие, онтологическую недействительность содержания опыта, - такой идеалист говорит: «Это только ощущения», «это только идеи», в действительности за пределами опыта этого нет. Для него содержания опыта имеют более слабую действительность сравнительно с формами, даваемыми субъектом. Субъект связывает мир в единство; вне субъекта, помимо субъекта в опыте единства нет. Всякая связка ощущений действительна, онтологична только как связка ощущений, не более того. Но поэтому, с другой стороны, все, что может быть связкой ощущений в чьем бы то ни было сознании, признается действительным: американский «критический реализм», который признает принципиально действительной всякую идею, которая возможна как чья-нибудь идея, как чей-нибудь опыт, есть в метафизическом отношении идеализм. Христианская философия, по-моему, не может быть отвлеченным идеализмом в этом метафизическом смысле, потому что опирается на убеждение в воплощении и вочеловечении Бога и признание воплощенного Слова высшей действительностью; «идеальность» этой действительности обессмысливает религиозную жизнь (а метафизический идеализм под «идеальностью» разумеет недействительность). Религиозный идеализм в метафизическом смысле исповедуют буддисты, христианская наука, но обобщения кажутся мне здесь проблематичными.

Докладчик Владимир Алексеевич Котельников акцентировал, что он критический идеализм понимает в общем, некотором не философском, что ли, надфилософском смысле слова. Но мне кажется это не совсем так, потому что когда речь идет, например, о философской критике культуры с позиции критического идеализма, то тут уже под критическим идеализмом поневоле начинаешь подразумевать вполне определенные философские традиции и концепты. Далее, Кант – критический идеалист. Вообще говоря, это верно, но верно именно только «вообще говоря». Кант признает идеальность форм опыта, но спорит с Беркли, метафизическим идеалистом, потому, что настаивает на том, что чувственный опыт как таковой и его формы идеальны только в каком-то отношении, не безусловно. Они действительно не существуют в том виде, как они нам даны, помимо этой данности, но как опыт они действительны. Кант ставит вопрос: как возможна наука, поскольку она должна быть признана безусловно действительной? Т.е. здесь нет отрыва идеалов от реальности, разрыва идеализма с реальным сознанием. Да, Кант интересуется условиями возможности опыта. Но хотя эти условия не происходят из самого опыта, но не происходят и из одной трансценденции, не находятся всецело в области вне-опытного, сверхчувственного. Иначе они давали бы знание сверхчувственного без всякого опыта. Кант не отрицает метафизической действительности материи опыта. материи имманентного, но и не возводит ее на этом основании всю, оптом, в запредельное. Были философы, которые говорили, да, кроме имманентного ничего нет. Извините, говорит кантианец, факт нравственного опыта, свидетельствует о реальной данности человеку некоторого сверхчувственного, того, что дается человеку нечто сверхчувственное, дается как трансценденция. Это воодушевляет отвлеченного рационалиста или интуитивиста, но Кант и кантианец необходимо же возражает и этому отвлеченному рационалисту: эти обстоятния, эти идеальные сущности нравственно-религиозной области даны, но не научному разуму, но опыту целой личности, человеку как практически-разумному существу. Ибо фундаментальная практическая ценность для Канта есть разумное существо, разумная личность. Кантов критический идеализм есть идеализм только в теории знания, но он же в теории морали и права, в моральной религии оказывается тем, что впоследствии получило название идеал-реализма личности или, если можно это назвать иначе, критическим персонализмом. Как таковой, критический персонализм вполне совместим с христианским учением о личности, потому что совместим с богословием ипостасной личности. Поэтому и в России, - в кружке любомудров, - светский христианский персонализм начался со освоения транцедентализма, кантовского и фихтевского. В чем он конкретно воплощался именно у любомудров, мы, к сожалению, в значительной мере не узнаем, потому что многое погибло в камине князя Одоевского из страха перед возможными последствиями. Причины этого страха нам не очень понятны (опять-таки за недостатком материалов), но тем не менее. Христианский светский персонализм начался в России с освоения Канта и Фихте, никуда не денешься.

И, кстати говоря, если посмотреть «с другого берега», современные немецкие трансценденталисты, когда строят традицию трансцендентальной мысли XIX-XX века, то проводят ее через Канта, Фихте – к Достоевскому. Очень характерна появившаяся не так давно на русском языке книга профессора Лаута о Достоевском с трансцендентально-идеалистической точки зрения. Это не случайно, что современных «фихтеанцев» и фихтеведов так заинтересовал человек, мысль которого, так или иначе, строится вокруг некоторого богословия личности, потому что она, как совершенно справедливо подчеркивает Владимир Алексеевич в своей книге, мировоззренчески христоцентрична. Интересно, кстати говоря, что когда выявляются линии идейного сродства Достоевского, корни философского критического мышления Достоевского обнаруживаются у Ивана Киреевского – это не случайно именно так, потому что и у Киреевского, собственно говоря, в центре миросозерцания стоит идея разумно-свободной личности, человеческой, но прежде всего и Богочеловеческой. И вот я хочу сказать, что это обстоятельство, - то есть то, что только определенное понимание идеализма требует, как необходимого коррелята, безусловного и на каждом шагу проведенного признания онтологической действительности материи внутреннего и внешнего опыта, «жизни действительной», и, более того, безусловных законов этой «жизни действительной», философски далеко не случайно, но и не самоочевидно. Поэтому я думаю, что в данном случае, т.е. именно применительно к персонажам, анализируемым у Владимира Алексеевича, - имело бы смысл говорить не о критическом идеализме, - чтобы терминологическая многозначность метафизического идеализма не приводила к излишним сомнениям и полемикам, - а, может быть, о религиозной философии жизни: в частности, критика культуры с позиции религиозной философии жизни. Тогда этой категорией будут охвачены все рассматриваемые здесь фигуры истории мысли и все темы этих фигур, вплоть даже до «области балета» у Волынского, - насколько я понимаю, она есть у него также в известном смысле тема некоторой философии жизни.

И еще я хотел сделать одно небольшое замечание по поводу Киреевского. Правильно ли я понимаю, что в Вашем тексте две образованности, о которых говорит Киреевский в своей «москвитянинской» статье – это противопоставляемые друг другу образованности России и Запада? Культура русская и цивилизация западная? Такой мотив возникает, когда Вы в связи с ними говорите о расподоблении двух образованностей внутри мышления Киреевского. Но если это так, то мне кажется, очень важно, и именно в смысле философской критики культуры у Киреевского очень важно, - что две образованности здесь существенно необходимы как два момента одной личности, одной народности, одной культуры. В равной степени и западно-европейской и восточно-европейской, - и может быть, даже, в каком-то смысле, африканской. Другое дело, что в известный момент истории личность и народность может утратить ту или иную ипостась своей культурной образованности. В ситуации упадка и исчезновения внутренней религиозной образованности народа наружная образованность, воспитанная духом исторической религии оказывается опорой духовного развития в человеке и народе, как культура интеллигенции в советской России, как традиция русской классической литературы, которая, как это совершенно замечательно проявлено в Вашей книге уже на уровне словесного состава культурной ткани, несет в себе посылы, воспитавшей ее православной образованности старой России, несет эту традицию, воспитывает и подпитывает в смысле этой традиции, даже когда сама прежняя историческая образованность оказывается сильно разрушена. Если же это относится к разным аспектам, если, действительно, речь идет о расподоблении, о противопоставлении «Запад-Россия», «Запад-Восток», православное славянство («восточничество») и западничество, и так далее, - то эта тема пропадает, а с ней и тема «невежества», очень существенная для философии культуры Киреевского, оказывается совершенно незаметной. И Киреевский, действительно, начинает выглядеть стереотипно, просто политизированным «славянофилом». Между тем мне кажется, что как раз очень ценно в Вашей главе о Киреевском (которая на самом деле целая монография), что, - хотя Вы в своем докладе отметили, будто нового не говорили в этой главе, а только свели воедино то, что говорилось прежде, - на самом деле, то, как вежливо, настойчиво и определенно отграничен у Вас Киреевский от своих московских друзей-«славян», это, мне кажется, очень ценно, но это их отношение и само по себе интересная тема.

Спасибо.

(Аплодисменты)

В.А. Фатеев: Владимир Алексеевич написал очень серьезную, глубокую, густую, можно сказать, книгу, и ее надо читать очень долго и внимательно. Я, к сожалению, всего не прочел, только какие-то отдельные ее части просмотрел. Меня всегда поражало в сочинениях Владимира Алексеевича это сочетание какого-то очень строгого академизма, с попыткой прорыва в области философские и даже богословские. И это всегда интересно, а для меня всегда любопытно, как решена та или иная задача. Но вот, прочитав вступительную главу, я понял, что это будет академическое решение проблемы. Дальше пошли повторения некоторых частей сочинений, которые были изданы раньше, и у меня появилось некое ощущение, что тема критического идеализма возникла из увлечения нашего уважаемого докладчика творчеством Волынского. Но эта его увлечение, я считаю, должно бы занимать в его исследованиях более скромное место, хотя бы по той простой причине, что такого серьезного, глубокого прочтения Достоевского, как у Владимира Алексеевича, я не встречал. И многих других авторов, включая Киреевского, который в какой-то степени им уже «освоен». И хотелось бы узнать его мнение по вопросам более общим, где он являет совершенно определенные таланты. Мне это было б интересно, я до некоторой степени разочарован, что концепция книги не раскрыта полностью: вопрос «критического идеализма» оригинально поставлен, но, на мой взгляд, не совсем решен, потому что какой же критический идеализм, простите, без Аполлона Григорьева, без Николая Страхова, без того же Мережковского, к которому можно хотя бы и критически подойти – этих авторов хотя бы бегло следовало рассмотреть. А их там нет. И если бы не эта прекрасная главка о Чехове, то я подумал бы, что книга в значительной степени состоит из искусно сшитых старых статей и изданных прежде книг. Но в целом эта книга настолько местами глубока, что хотя как целое она мне показалось не совсем совершенной – похоже, есть какая-то поспешность в издании, но в деталях она, безусловно, заслуживает всяческого внимания. Что меня, конечно, привлекает в этой книге – это то, что Владимир Алексеевич решает вопросы очень глубоко и научно обосновано. У него нет такого легкого, что ли, подхода к вещам. Но вот терминология, которую он употребляет, на мой взгляд, не во всех случаях используется удачно: он пытается все-таки приложить известные научные термины к сфере идеальной, к сфере философской и религиозной, где они не так хорошо работают. Не получается такого четкого анализа общих вещей, когда идет речь об идеализме. И тут выступавшие уже много говорили об этой стороне, но мне представляется всё же, что книга в целом, безусловно, – очень содержательна и удачна, и я бы пожелал Владимиру Алексеевичу продолжить подобное исследование с включением всех имен крупнейших представителей «критического идеализма». Потому что я, например, с университетских времен с ужасом вспоминаю, как нам насаждали этот «критический реализм», и никто, собственно, не знал, не знал, что это такое – «творческий метод» или чем «течение» отличается от «направления» И когда я недавно спросил одного академика, то он ответил, что никакого секрета там, собственно, и не было. Это всё само собой разумеющиеся вещи. Но Владимир Алексеевич в силу привычки к этому академическому корпусу понятий, и вообще, из уважения к традиции, опять поднял весьма условную тему критического реализма. Я считаю, что это, так сказать, определенная дань той исторической эпохе, когда преобладало критическое начало и тяготение к материализму. Но вот сам Владимир Алексеевич явно предпочитает авторов, которые тяготеют к идеализму. Но не следует все-таки критический идеализм рассматривать в аспекте «идеала». Это несколько другое. Да и вообще трудно найти, по моему, строго научный подход к «идеализму» в литературе. Например, мне кажется, что даже в советское время были такие замечательные писатели-идеалисты, как Иван Катаев, например (это не тот Катаев, которого все знают), или Пришвин, или Платонов в некоторых сочинениях, еще в советское время опубликованных, – он вполне «идеалист» в литературном смысле. Не знаю, есть ли там еще критическое что-то, но идеализм есть определенно. И поэтому ситуацию можно запутать до бесконечности... Я бы советовал Вам, Владимир Алексеевич, все же обратиться к темам, которые, так сказать, обобщают русскую литературу, и именно Вам, как мне кажется, это по силам. Спасибо.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Сейчас выступлю я, а потом у нас выступит Борис Георгиевич Дверницкий. Если еще будут желающие высказать свое отношение к книге, пожалуйста, поднимите руку, дайте знать о себе.

Мне человеку, который, в общем, следит за литературными трудами Владимира Алексеевича было очень радостно читать эту книгу, которая стала увенчанием какого-то отрезка творческого пути автора. С разделами о Бердяеве, о Волынском, Киреевском я уже встречался, но теперь автор дает некое суммирование идей, осмысление и философское или христианско-метафизическое. Я бы не сказал, что оно идеалистическое. Я более согласен с критическими замечаниями в адрес идеализма книги. В ней все-таки дано христианско-метафизическое осмысление русской литературы и жизни. Да и жизни. Ведь особенность-то русской литературы как раз и заключается в том, что она как-то незаметно перерастает в жизнь, а русская жизнь как-то оборачивается литературой. И часто не различишь, где герой вымышленный – он оказывается реальней, нежели реально существующий его протопит. И, таким образом, основное содержание книги – это христианско-метафизическое рассмотрение основной линии движения русской литературы, которая оказывается основной линией соответствующего движения русской жизни. И вот эта линия движения русской жизни предстает в виде стремительно спускающейся в большевистский ад. И последняя страница – это Пришвин и Солженицын.

Вот задача – понять русскою историю в терминах христианских – метафизических и богословских. Тут мне хотелось бы сказать следующее. Ведь дело все-таки в том, что христианский идеал – это все-таки то, как должно быть. И в этом смысле, конечно же, христианская метафизика это идеология; она нам говорит: «Вот должно так делать, так и только так». По-моему, Лев Исаакович Шестов говорил о замазывании трещин в бытии и вот христианство и оказывается вот таким вот замазыванием трещин в бытии (должно быть так, а если не так – это отступление, а раз это отступление, то это не хорошо). Тут мы приближаемся к страшной проблеме теодицеи, которая непременно постережет это христианское осмысление российских судеб. Может быть, Россия должна возвратить билет Творцу? Вот один момент.

Теперь – другой момент, что касается непосредственно применения христианского метафизического подхода к нашей действительности. Часто – это обзывание большевизма сатанизмом. Если следовать Петру Бернгардовичу Струве мы здесь обнаруживаем ошибку короткого замыкания, когда какие-то политические реалии оцениваются непосредственно метафизически. Автор не поправляет ни Пришвина, ни Солженицына, он с ними согласен, и мне кажется, что Струве, предупреждающий об ошибке короткого замыкания прав в том смысле, что сугубо метафизический подход к советской истории, христианско-метафизический подход к советской истории не поможет нам понять его в истории России, а только замутит действительный причинно-следственный ряд русских социально-экономических, социально-психологических, экономико-политических обстоятельств. Они же нам покажут, что Советы – это нормальный итог русского хода истории. А Владимир Алексеевич пишет: «Большевизм хотел покончить со всем сложным, что вносила в жизнь свободная личность», страница 615. Так уж и хотел? Да ничего он такого не хотел. Он как раз хотел совершенно противоположного – того, о чем другими словами, но постоянно говорила русская религиозная философии – он хотел всеединства. Органического всеединства, когда источники обществ богатства польются полным потоком, а каждая личность разовьется лишь в союзе с себе подобными. Но большевизм хотел этого, а получилось совсем другое, потому что это была Россия, это было самодержавие, это была невежественная страна. И окажется, что жизнь совершено и сложнее и проще. Культура нужна, просвещение нужно, элементарная мораль. Константин Николаевич Леонтьев говорил так, что «у нас-то даже и порядочных людей-то мало, их даже не разыскать – и, слава Богу, что их не разыскать, зато у нас такое вот государство!» Это вот общие соображения относительно практического использования метафизического осмысления русской истории, в частности, советской истории.

Теперь замечание частного характера. Все-таки вот идеализм-реализм как антитеза. Если Россия – средневековая страна, а средневековая страна, говорит автор вслед за Федотовым…

В.А. Котельников: Бердяевым.

А.А. Ермичев: Россия – средневековая страна, то, может быть, реализм и номинализм, а не реализм и идеализм? Ведь, в конечном счете, что значит критический реализм? Это означает, что в нем «спрятан» какой-то идеал и вот с точки зрения этого идеала реалисты пишут действительность; получается критический идеализм. А критический идеализм это вообще масло масляное. Что такое критический идеализм? Это рассмотрение действительности с точки зрения идеала, который, конечно, превосходит действительность. Но тогда критический идеализм – это масло масляное. Надо подумать насчет реализма и номинализма. Это первый момент.

 Второй момент частного характера – это отношение к Белинскому. Послушайте, так нельзя, дорогой Владимир Алексеевич! Я вас очень люблю и как автора, и очень уважаю как человека, но на 32 странице про Виссариона Григорьевича Белинского сказано так, что я чуть не свалился на пол со стула: «Аффективно-речевая активность доминировала над интеллектуально-аналитической… – короче говоря, болтун – …не способствовала развитию его серьезной философской рефлексии». А Одоевский что написал о нем? Он написал: более такой философски-организованной натуры я даже и не видал. И еще. «Идейная бедность и умственная робость…» Ну, даже не знаю, что и сказать на это. Когда Белинский умер, появилось четыре некролога. И когда эти некрологи были опубликованы, то Михаил Петрович Погодин написал статью о некрологах Белинскому и сказал: «Да что они тут пишут? Он совсем не такой: а) он противоречив, б) он непостоянен, в) он говорит, что искусство должно служить жизни», еще то-то такое. Проходит менее ста лет, появляется Юлий Исаевич Айхенвальд и полностью повторяет то, что уже наговорил Погодин сто лет тому назад. Я хочу сказать, что при всем при том, что Белинский наворотил в своих противоречиях и безудержных восхвалениях или недопониманиях, чудовищных недопониманиях иногда, все же совершенно очевидно, что прав Тургенев и – Тургенев! – называет его центральной фигурой русского сознания. А я бы еще добавил – центральной фигурой русского подросткового сознания. А до Белинского разве была критика? Да не было ее, конечно, какая там критика была?

В.А. Котельников: Жуковский и Карамзин.

А.А. Ермичев: Да. Это верно, но видите ли. Русская критика должна была повзрослеть для того, чтобы понять ценность искусства как такового, и повзрослела она к началу XX века. Я могу согласиться с Блоком, который назвал Белинского назвал «могильщиком русской культуры» в том смысле, что с Белинским закончился пушкинский период русской культуры времени Александра I, но не Белинский тут виноват. А виновато то, что у нас появился разночинец, ну и стал, естественно, упрощать культуру, это нормально. Кто виноват? – царское самодержавие, невежество русской истории, невежество русских людей. Спасибо большое.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичёв (объявляет): Борис Георгиевич Дверницкий. Борис Георгиевич, пожалуйста!

Б.Г. Дверницкий: Все уже устали, поэтому я буду очень кратко. Я бы хотел вернуться к докладчику и к понятию идеала. Как раз, на мой взгляд, идеал – это ключевое слово не только словесности, но и человеческой природы. Нет человека без идеала. Другое дело, какой у него идеал. Это может быть небесный человек, это цельный человек у того же Киреевского. Это может быть в какой-то степени высшего органического мира проявления. Может быть даже нержавеющим винтиком председателя Мао. Но человек без идеала невозможен, такова его природа. Ангел не может стать другим, вот он захотел стать другим и – Люцифер. А у человека еще должен быть идеал. Поэтому вот может быть не трагедия, а завершение русской литературы. И мне доклад чрезвычайно понравился, и я по-новому на некоторые вещи взглянул, и на Чехова и на пятерку эту, что завершилась литература – почему? И завершилась в определенной степени жизнь петербургская. Они потеряли идеал, они перестали верить в человека. Действительно, Чехов не верил в человека, это слова, там, «в человеке все должно быть прекрасно», или «поцеловать пепельницу лучше, чем женщин». Это все демагогия, которая в подростковом возрасте действует. Они перестали верить в человека. У них вообще… И ни во что. Вот оттуда вся трагедия XX века, все революции и прочее.

XX век – это попытка найти этот идеал. Либо советский идеал в советской литературе – хорошая или плохая – но была попытка найти советского человека, строителя коммунизма. Надо сказать, жизнь-то была в 1920-30-е годы, был энтузиазм. Вот я геолог, я знаю, 80 лет геологической службе. Организована была геология, вся Россия была изучена маршрутами, полярники – был энтузиазм. Но все равно этот идеал оказался слабым. Одновременно его развенчал Булгаков, ведь, собственно, Булгаков – это развенчание этого атеистического идеала, это идейный атеист Берлиоз и воспитанный Бездомный.

Теперь, что дальше? Что у нас в будущем, что нас ожидает? Ожидает одно. Мы должны поверить в себя. Если мы в себя поверим, то все измениться. Но как? Ведь крах идеала Чехова – это идеал не человека, а человека вообще, универсального человека. И, вообще, вся литература она писала о человеке вообще. А вот сейчас должен быть идеал – какой? – русский человек. Вот если мы осознаем себя как свою национальную принадлежность, как новое понимание в таком каком-то усредненном, упрощающемся мире… Мы должны сохранить свою самобытность, неповторимость, только обращаясь к национальному. И если мы этот идеал осознаем, то и возродится жизнь, и литература, и все прочее. Вот я сделал такую попытку и написал о русском человеке, и хочу Вам подарить вот такую книжку (дарит В.А. Котельникову свою книгу). Это моя попытка.

В.А. Котельников: Спасибо, прекрасно!

(Аплодисменты)

А.А. Ермичёв: Друзья мои, если нет больше желающих выступить, я передаю слово докладчику.

В.А. Котельников: Во-первых, к начальным словам благодарности за приглашение должен прибавить еще более глубокую благодарность за выступления здесь и за вопросы, я сказал уже о них. Поверьте, с трудом удерживался даже не от полемики, а от контакта с ходом мысли наших докладчиков. И я, конечно, был бы рад, если бы разговор длился еще. Не только по поводу книги, но когда я слышу такие серьезные суждения об идеалах вообще, и о ходе и логике той мысли, которая все-таки по дороге идеализма критического шла, то поневоле хочется еще уточнить, напомнить что-то. По воду критики – это уже в связи с Вашим упоминанием о критике метафизического идеализма у Канта – ведь из этой критики Беркли и возник термин критический идеализм. Помните, в «Пролегоменах» он настаивает на том, чтобы заменить то, о чем говорил прежде, и предлагает понятие «трансцендентальный идеализм» заменить понятием «критический идеализм». В этом был очень глубокий смысл. Напомню также об идеал-реализме и все-таки буду настаивать, что связи между эмпирией жизненной и вот этим замахом в идеальное, они не рвутся никогда. Поэтому идеал-релизм уже у Шеллинга фигурирует, уже Лосский его повторяет, а потом Берковский контрабандой в 1930-е годы его снова проводит, говоря, правда, о зарубежных писателях. Реализм и идеализм взаимонеобходимы, конечно, о чем я и пишу, усиленно акцентируя, может быть, заостряя даже в значительной степени. Они неразрывны между собой, и тогда я все-таки вернусь к иллюстрации всего сказанного. Напомню, что был сборник «Проблемы идеализма» всем вам прекрасно известный, это же был сгусток нашей проблематики, и там ломались копья, там выказывались очень важные вещи на материале прошлой русской культуры и текущей философской мысли. Именно там была выдвинута категория долженствования, категория должного – это идеалистическая категория? Да. Разве безусловно должное мы когда-нибудь осуществим? Нет, скорее всего. Но если мы эту установку отменяем – с чем мы остаемся? Вот, все понятно. Да, конечно, идеал один – это Тот, Кто на иллюстрации изображен, полный идеал – «Я есть Путь Истина и Жизнь», и другого не существует. Единственный случай достижения вочеловечения этого идеала, все остальное только тянется к Нему. И вот как тянется – собственно, этот процесс меня и интересовал, а о конкретных идеалах я действительно не говорил, наверное, потом еще буду говорить. Но огромное спасибо за критику, как всегда вдумчивую и точную у Валерия Александровича, она прозвучала и у Александра Леонидовича тоже.

В.А. Фатеев: Мы ждем про Белинского еще.

В.А. Котельников: Сейчас?

В.А. Фатеев: Ответ.

(смех в зале)

В.А. Котельников: Ну, знаете, (А.А. Ермичёву) давайте я буду отвечать отзывом на Вашу книжку о Белинском, когда она соберется, и на Вашу статью. Вы сами сказали о «подростковом сознании» тех, кто ему поддался. Гипноз этого талантливого человек был сильнейший, а трудно ли было загипнотизировать Тургенева? Да ничего не стоило, явилась какая-нибудь Полина и всё, это уже идеал женщины для него…

А.А. Ермичёв: А чуть что и уедет в Баден-Баден этот.

В.А. Котельников: Даже не одеваясь, проснулся ночью и умчался в Баден-Баден. Спасибо огромное! Я полемику длить не буду. Очень рад был!

(Аплодисменты)

А.А. Ермичёв: Друзья, я закрываю заседание. Спасибо всем! До встречи в марте!


Фотографии Олега Хмельницкого

Запись и расшифровка диктофонной записи Наташи Румянцевой


Благодарим за помощь в подготовке этого материала:

Владимира Алексеевича Котельникова

Николая Валентиновича Кофырина

Бориса Вениаминовича Иовлева

Александра Леонидовича Казина

Андрея Константиновича Судакова

Валерия Александровича Фатеева

Александра Александровича Ермичёва

Бориса Георгиевича Дверницкого



СЛУШАТЕЛИ